Пишется...
Блог | Черновики матроса Тузова
Не всё написанное становится книгой. Не каждая история доходит до издателя. Иногда остаются заметки на полях, воспоминания, флотские байки, наброски будущих романов, наблюдения за жизнью и размышления о прошлом.
Этот раздел — своеобразный штурманский журнал автора. Здесь публикуются черновики, отрывки из будущих книг, материалы для исследований, воспоминания о службе на флоте, истории из Североморска, Семипалатинска и других мест, которые оставили след в памяти.
Некоторые тексты позже станут главами новых книг. Другие останутся здесь навсегда — как записи в старом вахтенном журнале.
Добро пожаловать в творческую мастерскую Матроса Тузова..

Четропогон (из рассказов читателя)

«Нас разлучала пропасть, — пропасть всего — вина, яств, а главное — пропасть разгула, не хочу сказать безобразного, — но дикого, неистового, такого, что и передать не умею» - Н. С. Лесков
I
В восемьдесят девятом году, когда по газетам уже вовсю шумела перестройка, а в магазинах от этой перестройки прибавилось только разговоров и пустых стеклянных банок на полках, я был курсантом второго курса Севастопольского высшего военно-морского инженерного училища, которое все наши, с любовью и некоторым солдатским ехидством, называли «Голландией». Почему «Голландией» — теперь уж и не всякий объяснит, но так оно в курсантской памяти и осталось: Севастополь, плац, соль на губах, хромачи, строевая песня, вечный запах машинного сукна, вожделенные увольнительные и такая уверенность в вечности Советского Союза, какая бывает только у двадцатилетних, уставных и ещё не битых жизнью людей.
Звали меня Володей Смирновым. Происходил я из семьи скромной, но, как тогда говорили, идейно выдержанной. Отец мой, капитан второго ранга в отставке, в свое время служил честно, с морской прямотой, коммунистическую веру держал крепче, чем иной держит крещальный крест, и на кухне, когда в чайнике свистела вода, а за окном ветер гонял по севастопольским дворам газетную шелуху, любил повторять, что флот стоит не на железе, а на дисциплине, а страна — не на колбасе, а на идее. Мать была учительницей русского языка и литературы, женщина мягкая, тихая, терпеливая, но с тем особенным внутренним стержнем, перед которым даже отцовская флотская прямота иногда брала под козырёк. Она знала наизусть Некрасова, плакала над Тургеневым, не любила очередей, но стояла в них стойко, как мученица в древнем житии, только вместо свечи держала авоську.
Жили мы небогато, но чисто. В доме у нас не водилось ни сервелата, ни импортной стенки, ни японского магнитофона, о котором мечтали тогда все, от школьников до полковников. Зато были книги, отцовский кортик, спрятанный в шкафу за простынями, и ясное понимание, что брать чужое нехорошо, торговать совестью стыдно, а перед начальством надо держаться прямо, если ты, конечно, прав. Мне, воспитанному на таком домашнем уставе, всякие разговоры про фарцовщиков, кооператоров, валютчиков, обкомовские распределители и номенклатурные пайки казались чем-то вроде буржуазной заразы, которую история ещё не успела окончательно выжечь, но непременно выжжет.
И был у моей матери родной брат — контр-адмирал Матвей Илларионович Громов, человек в нашей семье почти мифический. Отец о нём говорил сухо и неохотно, мать — с любовью и страхом, как говорят о сильном родственнике, который далеко ушёл от родного крыльца и теперь сам себе не вполне принадлежит. Матвей Илларионович служил на одном из краснознаменных флотов, был заместителем командующего по тылу, распоряжался складами, базами, эшелонами, пайками, горючим, тушёнкой, спиртом, икрой, балыками и вообще всем тем, что в стране дефицита означало власть более реальную, чем иная министерская печать. Про него шептали, будто он мог одним звонком накормить пол-гарнизона, а другим — оставить без сгущёнки целую дивизию. При этом наград у него было столько, что на парадном кителе, как говорил отец, уже “пробы негде было ставить”.
В Ленинград я попал на стажировку от училища — короткую, суетную, с посещением секретных КБ, кафедр, закрытых мастерских, где пахло горячим металлом, мокрыми рукавицами и грифом “совершенно секретно”. Перед моим отъездом мать засуетилась, достала из комода адрес, переписанный её аккуратным учительским почерком, и сказала: «Володя, Матвей сейчас тоже должен быть в Ленинграде, по тыловым делам. Ты зайди к нему. Он всегда только в этой гостинице останавливается. Он одинокий человек, хоть и важный. Родная кровь всё-таки». Я поморщился, потому что курсант второго курса вообще не любит семейных поручений, особенно когда они мешают ему чувствовать себя самостоятельной боевой единицей. Но мать посмотрела так, что я сразу понял: приказ этот выше любого флотского.
Ведомственная гостиница, где остановился мой дядя, стояла в центре Ленинграда, в доме тяжёлом, важном, с такими дверями, через которые простой смертный входил уже виноватым. На улице моросил мелкий ноябрьский дождь, Нева тянула от себя сыростью, у булочной напротив стояла очередь, и в этой очереди люди, прижав к груди авоськи, обсуждали то талоны на сахар, то Горбачёва, то какую-то новую кооперативную столовую, где котлета стоила как билет до Москвы. Я пришёл в курсантском бушлате, подтянутый, с направлением в кармане и с тем глуповатым достоинством молодого человека, который ещё верит, будто форма сама по себе делает его участником великого порядка.
У входа сидел вахтёр с лицом человека, видевшего и министров, и их падения, но не удивлявшегося ни тем, ни другим. Я назвал фамилию. Вахтёр поднял мохнатую бровь, смерил меня взглядом, и в его лице появилось не уважение даже, а такая служебная осторожность, какая возникает у людей, случайно прикоснувшихся к высокому напряжению. Он взял трубку, коротко сказал: «К Матвею Илларионовичу племянник», послушал, кивнул и махнул рукой.
— Проходи, курсант. Третий этаж. Только смотри там… — Он хотел что-то добавить, но передумал и снова уткнулся в журнал.
Я поднялся по лестнице, чувствуя, как в груди почему-то делается тесно. В коридоре пахло ковровыми дорожками, полированной мебелью, дорогим табаком и ещё чем-то таким, чего у нас дома не бывало: не то властью, не то сытостью, не то чужой жизнью, в которую тебя впустили не по праву, а по фамилии матери. У дверей номера стоял человек, которого я сперва принял за шкаф, поставленный на часах. Двухметровый старший мичман с лицом каменного новгородского идола смотрел на меня без всякого выражения. На нём сидел отлично пригнанный китель, руки висели свободно, но было ясно, что этими руками можно и люк сорвать, и человека выключить без шума. Позже я узнал, что звали его Кряж, служил он когда-то в ПДСС, под водой чувствовал себя лучше, чем иные на кухне, и при адмирале состоял порученцем, телохранителем, казначеем, совестью, палачом и, может быть, единственным настоящим свидетелем.
— Смирнов? — спросил он глухо.
— Так точно.
Мичман отворил дверь и пропустил меня внутрь.
II
Дядя сидел у окна, спиной к серому ленинградскому свету. Я сразу узнал его по старым фотографиям, хотя живой он оказался куда тяжелее и страшнее всякого семейного снимка. Большой, плечистый, с мясистым лицом, седыми висками и глазами усталыми до такой степени, будто он не приехал из Североморска, а только что вернулся с переговоров с самой смертью. На нём был китель без лишней парадности, но даже в этом будничном виде он занимал комнату так, как линкор занимает рейд: вроде стоит спокойно, а всё вокруг уже подчинено его присутствию.
— А, Володька, — сказал он, поднимаясь. — Сестрин сын. Подрос. Ну здравствуй, курсантик.
Он обнял меня неожиданно крепко, но без нежности, как будто проверял, из какого я материала сделан. От него пахло неизвестным мне одеколоном, дорогим табаком, холодом и хорошей водкой, выпитой не для веселья, а для внутренней смазки какого-то давно скрипящего механизма. Я доложил, как положено, где учусь, на каком курсе, зачем прибыл, передал поклон от матери. Он слушал, кивал, но видно было, что мысли его ходят где-то в другом отсеке.
— Мать жива-здорова? — спросил он.
— Так точно. Работает.
— Всё учит детей правописанию?
— Так точно.
— Вот это служба, — сказал он вдруг с какой-то странной горечью. — Это посерьёзнее нашего тыла. Там хоть ошибки видны красными чернилами, а у нас ошибки потом в землю кладут или в море списывают.
— А что папаша твой, мать не обижает?
— Да нет, никогда. Всегда душа в душу живут…
— Ну, за то я его и уважаю. А больше-то и не за что. До кап-два дослужился, а дальше, видите-ли, не захотел… перемены ему в стране не нравятся!
Я не нашёлся, что ответить. Все так и было. Дядя помолчал, посмотрел в окно на дождь, на мокрые крыши, на Ленинград, в котором уже чувствовалась не имперская столица, а огромная коммунальная квартира перед разделом имущества.
— Совсем жизни нет, — произнёс он наконец.
Сказал он это не жалобно, не бытово, не так, как говорят у прилавка, когда опять не завезли масла. В этих словах была такая сытая и страшная пустота, что я невольно подумал: если уж у этого человека, перед которым открываются склады и двери, «совсем жизни нет», то что же тогда есть у тех, кто стоит с утра за костями для супа?
Кряж, будто услышав условный сигнал, появился в дверях.
— Машина подана, товарищ контр-адмирал.
— Поедем, племянник, — сказал дядя. — Посмотрим, как теперь другой Ленинград живёт.
У подъезда стояла чёрная «Волга» с таким глянцевым боком, что мокрый город отражался в ней, как в траурном лаке. Шофёр вытянулся, Кряж сел впереди, мы с дядей — сзади. Машина мягко тронулась, и я увидел за стеклом тот Ленинград, который в книжках был городом Пушкина, декабристов и белых ночей, а в ноябре восемьдесят восьмого казался городом очередей, облупленных фасадов, спекулянтских глаз у метро и надежд, уже начавших портиться, как рыба без холода.
Мы ехали мимо витрин, где на голом пространстве лежали три банки морской капусты, мимо людей с сетками, мимо киосков «Союзпечати», где продавались газеты с такими словами, от которых у отца дома багровело лицо: «гласность», «кооперация», «реформа», «новое мышление». Дядя смотрел на всё это молча, потом вдруг стукнул кулаком по колену.
— Разговоров развели, как тараканов в камбузе. Страна трещит, а они дискуссию открыли. Ты, Володя, запомни: когда на корабле пожар, матросу не дискуссия нужна, а рукав, вода и командир, который не врёт.
— Так точно, — сказал я, потому что другого ответа у меня не было.
Мы подъехали к «Астории». Для меня, курсанта из казармы, сам вход туда казался чем-то почти заграничным: швейцар, ковры, стекло, люстры, запах духов и жареного мяса, в котором сразу чувствовалась социальная несправедливость. В зале сидели иностранцы, командировочные номенклатурные лица, какие-то кооператоры в слишком широких пиджаках, с золотыми перстнями и лицами людей, которые вчера ещё продавали джинсы из-под полы, а сегодня уже рассуждали о рынке. Дядя остановился у входа, осмотрел зал и сказал негромко, но так, что метрдотель, стоявший в двадцати шагах, побледнел.
— Директора сюда.
Директор прибежал почти сразу: маленький, прилизанный, с глазами умного зверька, который знает, где мясо, где капкан и кому надо лизнуть руку, чтобы не стать супом. Он улыбался, кланялся, называл дядю Матвеем Илларионовичем и всячески изображал, будто именно этого визита ждал с момента рождения.
— Зал освободить, — сказал дядя. — Полностью. Иностранцев — в малый зал, кооператоров — за дверь, фарцу — к чёртям собачачьим, прочих — куда хочешь. Сегодня здесь будет наш краснознаменный флот!
Директор заморгал.
— Матвей Илларионович, простите, но у нас бронь, интуристы, валютный план, комитет…
— Я тебе дам план, — спокойно сказал дядя. — Вот тебе пачка “бонов”, а завтра утром у тебя будет фура с севера: икра красная, палтус, балыки копченые, печень трески, тушёнка семипалатинская, сгущёнка, шоколад, спирт ректификат — по накладным оформим как обеспечение мероприятия военно-патриотического характера. Хватит?
Директор перестал моргать. Лицо его стало благоговейным, как у послушника перед чудотворной иконой.
— Разумеется, Матвей Илларионович. Сейчас всё организуем.
— На сто персон накрыть. Лучшее. Водку холодную, коньяк не эту парфюмерию, а нормальный, рыбу северную, мясо, икру без экономии. Лабухов - оставить. Чужих глаз не надо.
Пока зал зашевелился, как потревоженный муравейник, дядя сел в кресло у входа, взял телефон, который ему принесли на длинном шнуре, и начал созывать людей. Он говорил коротко, властно, без просьбы, будто отдавал боевые распоряжения: «Ты где? В академии? Через двадцать минут в “Астории”. Без жены. Нет, не спрашивай. Будет надо — узнаешь». Или: «Передай Павлу Егорычу: если хочет решить по дизелям, пусть едет сейчас. Потом я его не вспомню». Или: «Этого из южного округа не зови. Паркет скользкий, а он на нём родился».
Я стоял рядом, не зная, куда деть руки. В моём курсантском сознании всё происходящее не укладывалось ни в один пункт устава. Отец учил меня, что командир должен быть скромен, собран и служить примером. А здесь командир, пусть и адмирал, одним движением руки выметал из элитного ресторана иностранцев, обещал директору фуру дефицита и собирал вокруг себя высших военных чинов, словно князь дружину на последнюю охоту.
Дядя посмотрел на меня и усмехнулся.
— Небось думаешь: безобразие?
Я покраснел.
— Никак нет, товарищ контр-адмирал.
— Врёшь. Правильно думаешь. Только ты ещё не знаешь, Володя, что иногда безобразие — это последняя форма порядка. Когда порядок сгнил, он уже иначе не проявляется.
III
К вечеру «Астория» была взята, как укреплённый пункт. У дверей стояли свои люди, директор бегал на полусогнутых, официанты двигались бесшумно и испуганно, музыканты, до того игравшие что-то прилизанное для иностранцев, теперь настраивали аппаратуру с видом людей, которым сказали: сегодня будете обслуживать вулкан. Зал сиял люстрами, хрусталём и белыми скатертями; на столах уже теснились блюда, каких я до того видел разве что в праздничных номерах журнала «Огонёк»: красная икра в больших вазах, осетрина, балык, копчёный палтус, банки печени трески, горки колбасы, холодец с чесноком, мясо, фрукты, шоколадные конфеты, бутылки с иностранными этикетками и армейская тушёнка, выставленная почему-то рядом с хрусталём как знак истинной власти.
Перед тем как войти в зал, Кряж молча подошёл к адмиралу. Дядя без возражений снял кортик, фуражку, отдал связку ключей и маленькую записную книжку. Кряж принял всё это в огромные ладони, как священник принимает сосуды перед службой, и спрятал.
— Правильно, — сказал дядя. — Сегодня я без оружия и без сейфов. А то, не ровён час, ещё страну спасать начну.
— И без машины сами не уйдёте, — глухо добавил Кряж.
— Слышал, Володя? Вот кто мной командует. Не ЦК, не главком, а мичман Кряж. Потому что ЦК далеко, главком занят, а Кряж рядом и трезвый.
Гости начали прибывать один за другим. Тут были адмиралы с лицами, обветренными Севером, генералы с животами и орденами, начальники управлений, снабженцы, какие-то полковники особой важности, у которых даже молчание было секретным. Они входили сначала настороженно, потом, увидев столы и Громова, расправляли плечи, смеялись, хлопали друг друга по спинам и мгновенно превращались из государственных людей в мальчишек, которым на одну ночь разрешили громить отцовский кабинет. Кто-то привёз с собой певицу из Дома офицеров, кто-то — двух фарцовщиков с японским магнитофоном, которых Кряж, впрочем, тут же осмотрел так внимательно, что те сами отдали ему паспорта и сели в угол тише школьников.
Поначалу кутёж был чинный. Произносились тосты за флот, за армию, за перестройку без перегибов, за здоровье командующих, за северную выучку и южную выдержку. Но водка была холодна, коньяк густ, музыка становилась громче, а лица — краснее, и вскоре из-под парадной оболочки полезло то, что годами копилось под кителями: усталость, страх, злость, тоска, сознание близкого обвала, которое тогда ещё не называли распадом страны, но уже чувствовали в костях, как крысы чувствуют воду в трюме.
— Всё продадут, — говорил один седой вице-адмирал, размахивая вилкой с осетриной. — Всё, Матвей, пустят по кооперативам. Сегодня колбасу, завтра заводы, послезавтра флот. А потом скажут: рынок решил.
— Рынок, — презрительно сказал дядя, — это когда баба на Привозе торгуется за помидор. А когда государство торгует совестью, это не рынок, а поминки.
Музыканты грянули что-то модное, кажется, «Наутилуса» «Прощай Америка, о!..» вперемешку с ресторанной эстрадой, и зал вдруг пошёл ходуном. Генералы плясали с официантками, полковники пели хриплыми голосами, кто-то стучал ложкой по графину, кто-то рассказывал анекдот про Горбачева таким шёпотом, что слышно было в коридоре. Дядя сидел во главе стола и руководил хаосом, как командир аварийной партией: туда водку, сюда икру, этому не наливать — он от коньяка идёт в рукопашную, того посадить подальше от музыкантов, директору дать ящик палтуса, но завтра, не сегодня, чтобы не расслаблялся.
Кряж всё это время не пил. Он стоял или медленно двигался по периметру, проверял двери, говорил с официантами, исчезал в коридоре и возвращался с тем же каменным лицом. При нём был чёрный дипломат, плоский, тяжёлый, неотлучный, как походная казна у древнего князя. Из этого дипломата время от времени появлялись пачки рублей, "боны", талоны на бензин, пачки импортных сигарет, банки икры, фляжки спирта, шоколад, женские духи, и всё это расходилось по нужным рукам без суеты, без слов, с точностью минёра. Один милицейский начальник зашёл было выяснить, почему ресторан закрыт, но вышел через пять минут с двумя банками красной икры, пачкой «Мальборо» и лицом человека, который понял государственную необходимость.
Я сидел сбоку, ел мало, пил почти ничего и смотрел на происходящее с ужасом и странным заворожением. Передо мной открывался мир, о котором в училище не говорили. Там учили, что есть социалистическая законность, партийная совесть, офицерская честь, народ и армия едины. Здесь же народ стоял за колбасой в очереди, а армия ела балык под хрусталь; законность дежурила в коридоре с банкой икры; совесть то ли опьянела, то ли ушла курить. И всё-таки в этом не было простой пошлости. Было что-то трагическое, как в пире перед пожаром: люди не просто жрали и пили, они как будто пытались заглушить гул, который уже шёл из-под фундамента страны.
Дядя к полуночи сильно опьянел, но пьянел он не размазнёй, а грозой. В нём поднималось что-то тёмное и могучее. Он то хохотал так, что дрожали бокалы, то вдруг впадал в молчание и смотрел перед собой, будто видел не стол, не гостей, не люстры, а длинные северные склады, забитые ящиками, и рядом — пустые глаза матросских жён, которым в магазине опять сказали: «Ничего нет». Один генерал начал было рассказывать, как у него через кооператоров можно достать финскую сантехнику, и дядя так на него посмотрел, что тот поперхнулся ананасом.
— Сантехника, — сказал Громов. — Страна тонет, а вы унитазы меняете. Правильно. Когда корабль идёт ко дну, главное — чтобы гальюн блестел.
Гоготнули неуверенно. Кряж подошёл ближе, но дядя только махнул рукой и налил себе ещё...

.
Чертопогон
IV
Около часу ночи директор, уже совершенно измученный счастьем и ужасом, подбежал к Кряжу и что-то зашептал. Мичман выслушал, подошёл к адмиралу и наклонился.
— Прибыл генерал-лейтенант Зацепин. Ленинградский округ. Просит принять.
Дядя даже не повернул головы.
— Не просит, а лезет. Не пускать.
Через минуту директор прибежал снова, ещё бледнее.
— Матвей Илларионович, Пётр Аркадьевич очень настаивает. Говорит, вы знакомы по Москве, по комиссии, по…
— Я с тараканами тоже знаком по камбузу, — сказал дядя. — Но за стол их не зову.
Однако шум у входа нарастал. Было слышно, как кто-то важный, оскорблённый и пьяно-настойчивый требует доложить, что он не мальчик, не проситель, не какой-нибудь завхоз, а генерал-лейтенант, член, участник, кавалер и вообще лицо. Наконец сам Зацепин показался в дверях. Это был седой, ухоженный, сухой человек в отличном мундире, с лицом штабного хищника, который всю жизнь воевал не с противником, а с соседним кабинетом. Он остановился у входа, улыбнулся, разведя руки.
— Матвей Илларионович! Да что же это вы старого товарища за порогом держите? Обидно, ей-богу.
— Старые товарищи без приглашения не приходят, — сказал дядя.
— Ну полноте, полноте. Время такое, надо держаться друг друга. Армия, флот — один кулак.
— У тебя кулак паркетный, Пётр Аркадьевич. Им только по столу стучать.
Толпа притихла, чувствуя запах зрелища. Зацепин улыбался всё шире, но глаза у него стали злыми. Ему очень хотелось войти. Не к столу даже, не к икре, не к коньяку — к самому кругу, где решались дела, где можно было одним разговором получить северный паёк, машину, путёвку, ящики дефицита, знакомство с теми, кто ещё держал в руках реальные потоки гибнущей державы. Ради этого он готов был проглотить многое, но Громов хотел не просто проглоченного унижения — он хотел явленного.
— Ладно, — сказал дядя вдруг. — Пущу.
Зацепин просиял.
— Вот и славно, Матвей Илларионович. А то мы уж…
— Но с условием.
Генерал насторожился.
— Каким ещё условием?
Дядя указал на сцену, где стояла ударная установка, оставшаяся от ресторанного ансамбля.
— Сыграешь нам на барабане.
В зале сперва не поняли, потом кто-то прыснул, кто-то хрюкнул, и смех пошёл кругами. Зацепин побелел.
— Вы шутите?
— Нисколько. Хочешь войти — бей в барабан. Чтобы все слышали, как Ленинградский округ просится к Северному флоту.
Наступила такая тишина, что слышно было, как в ведёрке тает лёд. Я думал, Зацепин уйдёт. Всякий бы ушёл. Но он постоял, моргнул, натянул улыбку и медленно пошёл к сцене. В тот момент я впервые понял, что страсть к власти делает с человеком хуже водки: водка валит тело, а власть выгибает душу так, что она уже не знает, где у неё позвоночник.
Зацепин сел за барабаны. Палочки взял неловко, как чужие столовые приборы. Музыканты переглянулись. Дядя поднял бокал.
— Давай, Пётр Аркадьевич. Отбей нам перестройку.
И генерал начал бить. Сначала осторожно, деревянно, потом сильнее, потом вдруг с каким-то исступлением. Палочки стучали по пластику, по тарелкам, по ободу; седая голова моталась, китель распахнулся, ордена прыгали на груди, лицо исказилось уже не от стыда, а от злобы, от желания доказать, что и это он выдержит, и через это пройдёт, и всё равно сядет за стол, и всё равно получит своё. Зал ревел. Генералы хлопали, адмиралы свистели, кто-то кричал: «Давай, штабной! Не жалей казну!» Зацепин бил всё яростнее, пока наконец кожа на большом барабане не лопнула с сухим треском, будто прорвалась перепонка у самой эпохи.
— Принят! — крикнул дядя. — Налить барабанщику!
После этого гулянка уже не удерживалась никакими берегами. Один генерал снял со стены декоративную саблю и начал рубить искусственную пальму, объявив её мировым империализмом. Другой, не желая отставать, потребовал топор, и Кряж, к моему изумлению, действительно откуда-то вынул маленький пожарный топорик, но прежде чем дать, внимательно посмотрел генералу в глаза и сказал: «Только пальму». Тот кивнул с серьёзностью сапёра. Пальмы трещали, листья летели, музыканты играли уже без разбора, аппаратура визжала, кто-то танцевал на стуле, кто-то плакал над тарелкой с икрой, бормоча: «За что мы всё это, братцы?..» Директор стоял у стены, серый, как штукатурка, и, кажется, мысленно прощался с инвентарём, карьерой и жизнью.
И вдруг всё кончилось. Не постепенно, не от усталости, а сразу, как будто в машинном отделении вырубили главный рубильник. Дядя поднялся, покачнулся, посмотрел на зал, на разбитые пальмы, на разорванный барабан, на генералов, на роскошь, на мусор, на застывших официантов — и его лицо стало таким пустым, что мне сделалось холодно.
— Всё, — сказал он. — Отбой.
Кряж уже был рядом. Он подал адмиралу шинель, но кортик и фуражку не вернул. Потом подошёл к директору. Тот вынул счёт дрожащими руками. Мичман взял бумагу, глянул, открыл чёрный дипломат и начал выкладывать пачки рублей. Пачки были казённые, перевязанные банковскими лентами, пахнущие подвалом, властью и грехом. Он считал спокойно, без выражения, добавил сверху ещё несколько пачек и сказал:
— За ремонт. За молчание отдельно.
Директор хотел что-то сказать, но только поклонился.
— Фура будет утром, — добавил Кряж. — Не раньше девяти. Людей лишних убрать.
Он забрал дядю под локоть не как подчинённый, а как сторож, выводящий из горящего дома хозяина, который сам этот дом и поджёг. Я пошёл следом, оглушённый музыкой, водкой, стыдом и ощущением, что стал свидетелем не пьянки, а какого-то страшного обряда, где власть сама себя высмеяла, опозорила, оплакала и всё равно не смогла умереть.
V
Утро застало нас не сном, а мутным переходом из одного безумия в другое. Я провалялся пару часов в кресле гостиничного номера, не раздеваясь, и проснулся от того, что за окном гудели машины, а дядя в соседней комнате ходил тяжело, как медведь в клетке. Кряж стоял у стола и пил чай из стакана в подстаканнике. На нём не было ни тени усталости. Если бы ночью он руками удерживал разводящийся мост, утром, кажется, выглядел бы точно так же.
— Едем, — сказал дядя хрипло.
Лицо у него было серое, глаза воспалённые, но в движениях появилась новая злая бодрость. У подъезда гостиницы, едва мы вышли, нас обступили бомбилы. Тогда их ещё не всегда называли так громко; говорили: частники, кооператоры, ребята на машине, но суть была ясна. Стояли «Жигули», «Волги», потёртая «Победа» неизвестного года, водители в кожаных куртках, с прищуренными глазами и тем особым выражением, какое бывает у людей, решивших, что если государство слабеет, то совесть можно сдавать в аренду.
— Куда, начальник? — наперебой заговорили они. — Довезём культурно. Центр — тридцатка. За город — сотня. Без разговоров. Времена сами знаете какие.
— До бани, — сказал Кряж.
— До какой?
Кряж назвал закрытую обкомовскую баню.
Водители переглянулись. Один, самый наглый, с усами и золотым зубом, присвистнул.
— О, туда так просто не ездят. Это, батя, спецмаршрут. Двести.
Дядя остановился и повернулся к нему.
— Сколько?
— Двести, — повторил тот, уже поняв, что перед ним не простой клиент, но отступать не желая. — Бензин дорогой, запчастей нет, резина дефицит. Кооперация, начальник. Свободная цена.
Дядя посмотрел на него долго и внимательно.
— Свободная цена, говоришь? А совесть у тебя тоже кооперативная?
— А совесть, батя, нынче не кормит, — ухмыльнулся водитель.
Мне показалось, что Кряж сейчас просто отодвинет его в сторону, но дядя вдруг оживился. В его лице появилось что-то почти весёлое и страшное.
— Кряж, — сказал он. — Воспитательное мероприятие.
Мичман кивнул так, будто ждал этого с утра. Через десять минут картина перед гостиницей приняла совершенно невероятный вид. Кряж, не повышая голоса, построил водителей у стены. Кто попытался возмутиться, тот каким-то мягким движением оказался сидящим на мокром асфальте и уже не спорил. Из багажника нашей «Волги» достали ящик сгущёнки и большую жестяную тару с красной икрой, которую, видимо, везли кому-то в подарок. Дядя приказал бомбилам снять по одному колесу с каждой машины.
— Товарищ контр-адмирал, — осторожно сказал я, чувствуя, что устав уже не просто нарушен, а лежит где-то под колёсами и просит санитаров.
— Молчать, курсант. Идёт борьба с нетрудовыми доходами.
Бомбилы сначала думали, что это шутка. Потом, когда Кряж взял баллонный ключ и одним движением сорвал заржавевшую гайку, поняли, что шутка кончилась раньше, чем началась. Колёса сняли. Дядя велел густо мазать резину сгущёнкой, а сверху — красной икрой. Водители стояли с такими лицами, словно их заставляли писать автобиографию собственной жадности.
— Запоминайте, — говорил дядя, прохаживаясь перед ними. — Это называется дефицит. То, за чем люди ночами стоят. То, что детям на Новый год по блату достают. То, чем вы сейчас будете смазывать свою свободную цену. Хотели рынок? Получайте рынок с северной спецификой.
Один водитель почти плакал.
— Начальник, да за что? Мы ж работяги.
— Работяга цену ломит, когда труба горит, а не когда человек до бани едет. Ты не работяга, ты шакал при перестройке. Надевай колесо.
Когда измазанные сгущёнкой и икрой колёса вернулись на машины, зрелище стало до того дикое, что даже Кряж отвернулся, чтобы скрыть, кажется, не улыбку, а какое-то человеческое сожаление. Красные икринки блестели на чёрной резине, сгущёнка тянулась липкими белыми нитями, вороны уже кружили над улицей, а дядя стоял посреди всего этого как ветхозаветный пророк, только вместо посоха у него была адмиральская трость.
— Езжайте, — сказал он. — И помните: всякая жадность сначала липнет к рукам, а потом к колёсам.
Мы сели в «Волгу» и поехали в обкомовскую баню. Я молчал. В душе моей происходило что-то трудное: с одной стороны, я понимал, что всё это беззаконие, самоуправство, дикость; с другой — в наказании бомбил было какое-то грубое, почти былинное чувство справедливости, от которого курсанту-комсомольцу становилось неловко, но человеку внутри него — почему-то легче.
Баня находилась за высоким забором, где всё было не как у людей: чистый двор, отдельный вход, тёплый предбанник, кафель, дубовые веники, медные краны, горячая вода без перебоев и такой запас полотенец, будто весь Ленинград снабжали уже после этой бани. Дядя разделся, и я впервые увидел его не адмиралом, не властителем складов, не человеком с телефоном и чёрной «Волгой», а просто старым тяжёлым мужиком с дряблеющей грудью, шрамами, красными пятнами на коже и такой усталостью в спине, какую не снимают ни звания, ни дефицит, ни власть.
Он долго сидел в парной, молча, с закрытыми глазами. Потом вдруг вскочил, вышел под ледяной душ и заревел. Это был не крик и не ругань, а именно медвежий рёв, страшный, низкий, будто из него вместе с потом, спиртом и ночной гарью выходило что-то чужое. Вода хлестала по его голове и плечам, стекала на кафель, а он бил ладонью по стене и ревел, пока в предбаннике не затихли даже банщики.
Кряж стоял у двери и смотрел спокойно.
— Часто так? — спросил я шёпотом.
— Когда чертей гонит, — ответил мичман.
— Каких чертей?
Кряж посмотрел на меня, как смотрят взрослые на ребёнка, спросившего, зачем на войне стреляют.
— Своих.


VI
К вечеру дядю переменило. Не просто отрезвило — это случилось раньше, ещё в обкомовской бане, под ледяным душем, когда он ревел так, будто вместе с перегаром из него выходили ржавчина, злость и ночной ресторанный чад. Нет, теперь его именно переменило: он сделался тих, осторожен в движениях и даже как будто вежлив, но от этой вежливости было страшнее, чем от его прежнего грома. Такой тишины я тогда ещё не понимал; позже уже узнал, что иногда в человеке умолкают не слова, а защиты, и тогда он остаётся перед самим собой голый, как матрос на медкомиссии, только врачом у него уже не фельдшер, а совесть.
Мы вернулись в гостиницу. Я думал, что дядя ляжет спать, потому что после такой ночи, такого погрома, такой бани и такого собственного медвежьего изгнания хмеля всякий нормальный человек должен был бы провалиться в сон без сновидений. Но Матвей Илларионович сел за стол, долго смотрел на телефон, потом поднял глаза на Кряжа и сказал:
— Машину. И грузовик.
Кряж, который за весь день, кажется, не устал ни на волос, только уточнил:
— Что грузить?
— Тушёнку. Сгущёнку. Крупу, если найдёшь. Рыбу. Только без этой показухи, понял? Не как на банкет. По-человечески.
— Куда?
Дядя помолчал. Видно было, что название места он держит во рту неуверенно, будто непривычное иностранное слово.
— На Карповку. В Иоанновский монастырь.
Я удивился. Про монастыри я тогда знал мало и, как всякий курсант-комсомолец, считал эти знания достаточными: религия — пережиток, монашество — тёмное прошлое, церковь в лучшем случае архитектура, в худшем — идеологическая ошибка, которую история уже почти исправила. Но в Ленинграде той осенью вдруг всё странно пошло назад и вглубь: из газетных слов про гласность полезли не только разоблачения, но и кресты; там, где вчера были склады, конторы, клубы, мастерские и архивы, начинали шептать молитвы; старухи в платках вдруг оказывались не музейным остатком, а живой подпольной армией, дождавшейся своего часа.
Кряж кивнул так, будто вопрос был не духовный, а чисто транспортный. Через полчаса у гостиницы стояла наша чёрная «Волга», а за ней — крытый военный грузовик, набитый ящиками. Откуда Кряж всё это достал за такое время, я не спрашивал. У таких людей не бывает «откуда»; у них бывает «есть» или «будет через десять минут». Дядя вышел в шинели, но без прежней властной тяжести. Кортик он снова отдал Кряжу сам, без напоминания, и это движение почему-то поразило меня сильнее, чем ночной разгром «Астории»: перед рестораном он снимал оружие, чтобы не натворить беды, а теперь — будто не хотел входить с железом туда, где железо было лишним.
Мы поехали на Петроградскую сторону. Ленинград за окнами был мокр, тёмен, беден и велик. У булочных ещё торчали хвосты очередей, в подворотнях курили мальчишки в варёных джинсах, у метро мелькали фарцовщики, и весь город казался кораблём с выбитыми переборками: где-то ещё горел парадный свет, где-то уже стояла вода по щиколотку, а наверху всё спорили, кто виноват и как правильно называть пробоину — кризисом, обновлением или исторической необходимостью. Дядя молчал, только пальцы его на коленях подрагивали, как стрелки приборов на перегруженном щите.
Иоанновский монастырь на Карповке вовсе не походил на монастырь из книжных картинок. Не было там вечерней благостности, золотого сияния, чинной монастырской тишины и неторопливых колоколов. Перед нами стояло изувеченное городское здание, ещё не освобождённое до конца, с выбитыми внутренностями, с чужими вывесками, с окнами, за которыми местами продолжали жить какие-то светские учреждения — конторы, отделы, столы, телефоны, папки, пишущие машинки, вся эта позднесоветская бумажная плесень, которая умела вселяться в любую святыню и чувствовать себя там штатно. Церкви тогда отдали не великолепие, а рану: затопленный цоколь, усыпальницу, несколько промёрзших помещений, запах сырости, известки, старой копоти, строительного мусора и такой бедности, перед которой даже наша курсантская казарма казалась санаторием Министерства обороны.
У входа не было торжественной встречи. Были несколько молодых монахинь из Пюхтиц, уставших, худых, с красными от холода руками, и старые ленинградские женщины в тёмных платках, пальто, валенках, с вёдрами, тряпками и таким выражением лиц, какого я раньше не видел ни у генералов, ни у партийных секретарей. Эти старушки не суетились и не робели. Они двигались медленно, потому что возраст, сердце, давление и суставы брали своё, но в этой медленности была несокрушимая власть. Казалось, не они пришли просить у времени милости, а само время наконец получило от них разрешение снова называться христианским.
Одна из них, маленькая, совсем согбенная, тащила ведро с мутной водой из подвала. Кряж шагнул было помочь, но старушка посмотрела на него снизу вверх и сказала спокойно:
— Ты, сынок, ящики носи. А воду мы уж вычерпаем. Мы её сорок лет вычерпываем.
Кряж, которого ночью слушались генералы и милицейские начальники, молча отступил и пошёл к грузовику. Я видел, как он взял сразу два ящика тушёнки, потом третий поставил сверху, будто это были не ящики, а детские кубики. За ним потянулись солдаты из машины. Монахини показывали, куда складывать. Всё происходило без команды, без крика, без армейского «раз-два», но с такой стройностью, какой на плацу добиваются неделями, а здесь она рождалась сама — от нужды и внутреннего порядка.
Дядя стоял у входа, сняв фуражку. Он, привыкший входить в кабинеты так, что там менялся воздух, тут словно не знал, куда деть свою адмиральскую силу. Ему не перед кем было командовать. Эти старые женщины не боялись его, директор ресторана им бы не пригодился, фура северного дефицита не могла купить их расположения, а звание контр-адмирала в затопленном церковном подвале звучало почти комически. Там ценились не погоны, а руки; не связи, а способность вынести ведро грязи; не партийная характеристика, а то, сколько копоти ты сегодня отмыл со стены.
К нам подошла молодая монахиня, совсем ещё не старая, но уже с лицом человека, который успел понять: возрождение — это не слово из газеты, а холодный подвал, где вода выше щиколоток.
— Благословите, матушка, — неожиданно сказал дядя и сам смутился, потому что, кажется, не знал, кому и как это говорится.
Она посмотрела на его погоны, на грузовик, на Кряжа с ящиками и тихо ответила:
— Бог благословит. Вы продукты привезли?
— Да. Для сестёр. Для рабочих. Для батюшек. Куда скажете.
— Тогда вон туда, в сухой угол. Только сухого у нас мало.
Дядя кивнул. Потом спросил:
— Настоятельница здесь?
— Матушка Георгия внизу. С отцом. Там усыпальницу расчищают.
Мы спустились вниз. Лестница была скользкая, стены мокрые, под ногами хлюпала вода, и я вдруг подумал, что христианство, о котором нам в училище рассказывали как о старой идеологии угнетённых классов, почему-то возвращается не через кафедры, не через постановления, не через торжественные речи, а через вот эту ледяную жижу под ногами. Возвращается не победителем с фанфарами, а больным, избитым, но живым человеком, которого достали из подвала и теперь оттирают от грязи.
Внизу горели несколько лампочек, протянутых на временных проводах. Свет дрожал, отражаясь в лужах. На стенах проступали следы прежней копоти и поздней советской хозяйственности: где-то облезлая краска, где-то кирпич, где-то ржавые трубы, где-то груды мусора, будто за десятилетия сюда сваливали не только строительный хлам, но и всё то, что мешало стране помнить о душе. Старые женщины на коленях отмывали пол. Одна оттирала стену щёткой, другая перебирала принесённые кем-то подсвечники, третья доставала из узла старую икону в потемневшем окладе, завёрнутую в выцветшее полотенце.
— Сохранила? — спросила её другая.
— А как же, — ответила старуха. — У меня за печкой стояла. Сорок шестой год там стояла, потом пятьдесят третий, потом шестьдесят первый, потом все ваши съезды стояла. Она их всех пережила.
Дядя услышал это и вдруг тяжело сел на какой-то ящик. Старуха с иконой посмотрела на него внимательно, без страха и без подобострастия.
— Вам плохо, милок?
Он поднял на неё глаза.
— Не знаю, мать. Может, впервые хорошо понимаю, как плохо.
Она кивнула, будто ответ был совершенно ясный.
— Это бывает. Когда душа отмякнет.
Слово это — «отмякнет» — прозвучало в сыром подвале так просто и страшно, что я запомнил его на всю жизнь. Мы привыкли говорить: воспитание, сознательность, идейность, моральный облик, партийная зрелость. А тут старая женщина сказала про душу, как про засохшую тряпку, которую надо положить в воду, чтобы она снова стала мягкой. И вся философия вдруг оказалась в этом мокром подвале, в её красных пальцах, в старой иконе из-за печки.
Матушку Георгию я тогда увидел мельком: небольшая, собранная, с усталым лицом, она распоряжалась тихо, почти шёпотом, но все её слышали. Рядом был священник в подряснике и ватнике. Дядя подошёл к ним, снова неловко поклонился и сказал:
— Примите помощь. Не от меня. От флота.
Священник посмотрел на него мягко.
— Флот тоже из людей состоит.
— Люди голодают, — вдруг резко сказал дядя. — А у меня склады забиты. Бумаги, лимиты, фонды, распределение, спецпайки, закрытые списки… Одним — ничего, другим — с горкой. Я всю жизнь думал: так надо для службы. А теперь смотрю — мы будто страну не кормили, а дрессировали голодом.
Священник не ответил сразу. Внизу кто-то плеснул ведром, где-то скрипнула доска, наверху загудел телефон в одной из ещё не выселенных контор, и этот канцелярский звон над усыпальницей прозвучал так нелепо, что я чуть не рассмеялся, но смех застрял.
— Вы хотите дать продукты? — тихо спросил священник. — Дайте. Хотите покаяться — кайтесь. Только не перед нами. Мы сами должники.
— Я не умею, — сказал дядя.
— Никто не умеет, пока не начнёт.
Эти слова окончательно выбили из него остаток адмиральского вида. Он попросил оставить его одного. Не в верхнем храме, не при свечах и пении, а здесь, внизу, в очищаемой усыпальнице, где ещё пахло водой, грязью, известкой и человеческим усилием. Матушка Георгия кивнула. Старые сестры стали выходить молча, но одна, проходя мимо дяди, вдруг перекрестила его маленькой сухой рукой так буднично, словно поправила воротник мальчишке перед школой.
Мы с Кряжем остались у лестницы, в полутени. Временная лампочка качалась на проводе. Дядя стоял перед старой иконой, которую только что достали из узла и поставили на ящик, накрытый чистой тряпкой. Икона была тёмная, почти чёрная от времени, но в этом тёмном лике чувствовалась не мрачность, а глубина, как в воде, где отражаются небо и чужая вина.
Матвей Илларионович снял фуражку. Потом попытался перекреститься, но рука остановилась на полпути. Он не знал как. Коммунист, контр-адмирал, тыловик, человек приказов, сейфов, складов, печатей, застолий, кары и милости — он не знал простейшего движения, которое знала любая старуха с Карповки. И в этом незнании было столько сиротства, что у меня, неверующего курсанта, вдруг перехватило горло.
— Я не умею, — сказал он в темноту.
Никто ему не ответил, и, может быть, именно это молчание оказалось первым ответом. Он опустился на колени тяжело, неловко, как падает подрубленное дерево, и вдруг заплакал. Не так, как плачут пьяные, жалея себя, и не так, как плачут от боли. Он плакал навзрыд, всем телом, с хрипом, со стоном, с каким-то страшным детским отчаянием, будто из него наконец вырвали пробку, и наружу пошло всё, что копилось годами: северные склады, мёрзлые матросы, генеральские рожи над икрой, ресторанный барабан, лопнувший под руками униженного Зацепина, бомбилы с липкими колёсами, моя мать с ученическими тетрадями, отец с его верой в идею, пустые магазины, спецпайки, списанные продукты, пьяные тосты за народ, страна, которая ещё стояла на карте, но уже качалась под ногами.
— Прости, — говорил он, не зная, кому именно. — Прости, Господи, если Ты есть. А если нет — всё равно прости. Некому больше. Я ведь не для себя… Нет, вру. И для себя. Всё для службы, для флота, для людей… Вру. И для власти. И для страха. И для того, чтобы слушались. Господи, что же мы сделали? Что мы с собой сделали? Мы же храм в подвал загнали. Людей — в очередь. Правду — в спецхран. Совесть — под замок. А теперь ходим с ключами и думаем, что хозяева.
Я стоял и чувствовал, как рушится во мне аккуратное курсантское здание. Я был комсомолец, в Бога не верил, религию считал пережитком, монашество — исторической тенью, а покаяние — психологическим самоуспокоением. Но то, что происходило передо мной, никак не помещалось в эти учебные слова. Перед иконой стоял на коленях не слабый человек, не невежда, не бабушка с рынка, а контр-адмирал Громов, властитель северных складов, человек, перед которым ночью унижался генерал-лейтенант. И он плакал так, будто его судили не люди, а сама правда, перед которой ни звание, ни должность, ни партийный билет, ни дипломат с рублями не имели уже никакого веса.
Тут я заметил его ноги. Они странно дёргались — судорожно, мелко, нервно, будто кто-то невидимый тянул его назад, не давал удержаться на коленях, выворачивал, требовал подняться, одёрнуть шинель, прикрикнуть, приказать, вернуть себе прежнего Громова. Сапоги скребли мокрый каменный пол. Плечи ходили ходуном. Мне стало страшно до холода в животе: показалось, что в этой сырой усыпальнице действительно идёт борьба, не метафора, не литературное выражение, а самая настоящая схватка за человека, которого всю жизнь держали власть, гордость, страх, сытость, грех и служба, а теперь вдруг отпустить не хотят.
Кряж рядом со мной напрягся. Его огромная рука чуть поднялась, будто он был готов кинуться к адмиралу и вытащить его даже из ада, если потребуется. Но не двинулся. Только прошептал:
— Сам должен.
Дядя вдруг вскрикнул — коротко, глухо, страшно — и уткнулся лбом в камень. Мне показалось, что он сейчас умрёт. В лампочке дрогнул свет. Где-то наверху, в советской конторе, передвигали стул, и этот будничный скрежет над нами был почти невыносим: там продолжалась обычная жизнь с ведомостями, печатями и телефонными звонками, а здесь, под ней, человек лежал на камне и не мог подняться из собственной тьмы.
И в эту минуту случилось то, о чём я потом никому толком рассказать не мог, потому что всякое слово делало случившееся либо слишком простым, либо слишком невероятным. Дядя, лежавший почти ничком, вдруг поднялся. Не сам поднялся — это было ясно. Его как будто взяли за ворот шинели, за самый шиворот, грубо, по-солдатски, но не зло, и поставили на ноги. Тело его дёрнулось вверх, колени выпрямились, голова поднялась, и он остался стоять перед тёмной иконой, ошеломлённый, мокрый от слёз, с лицом измученным и тихим. Я не видел руки. Кряж, думаю, тоже не видел. Но мы оба поняли, что рука была.
Дядя стоял долго. Потом очень медленно, уже правильно, хотя всё ещё неловко, перекрестился. Раз, другой, третий. И в лице его появилось то, чего я не видел ни днём, ни ночью, ни в ресторане, ни в бане: покой. Не радость, не облегчение после болезни, не пьяная сентиментальность, а именно покой человека, которому не отменили вины, но дали возможность жить дальше не ложью.
Когда он вышел к нам, Кряж молча подал ему фуражку. Дядя взял её, но не надел сразу. Наверху старые сестры снова тащили вёдра, кто-то смеялся тихим старушечьим смехом, молодая монахиня просила солдат поставить ящики ближе к стене, а из одной ещё не выселенной конторы доносился металлический треск пишущей машинки. Всё это вместе — лампадный огонёк, мокрые ступени, тушёнка в ящиках, старухи с красными руками, советские телефоны за стеной, адмиральская фуражка в дрожащих пальцах — было так странно и так по-русски, что я понял: никакой учебник этого не объяснит.
— Ну вот, племянник, — сказал Матвей Илларионович тихо. — Видел чертопогон.
Я не знал этого слова. Он устало усмехнулся.
— Это когда человек чертей из себя гонит. Только они, сволочи, не из пьяной головы выходят. Из трезвой души, да с погон.
На выходе та самая маленькая старушка, что несла ведро, остановила его.
— Ты, милок, ещё приезжай. Только без шума.
Дядя хотел что-то ответить, но не смог. Просто наклонился и поцеловал ей руку. Старушка смутилась, махнула на него:
— Ишь ты, адмирал какой. Руку он целует. Лучше цемент привези.
— Привезу, — сказал он.
— И свечей. И тряпок. И мужиков крепких, если есть. А то у нас одни ангелы, да и те пенсионного возраста.
Кряж впервые за всё время почти улыбнулся.
Назад мы ехали молча. Ночь уже редела, но утро ещё не наступило. Ленинград впереди ждал нас своими очередями, газетами, фарцовщиками, кооператорами, обкомовскими кабинетами, пустыми магазинами, закрытыми складами и великой страной, которая ещё называлась Союзом, но уже хрипела, как корабль с пробоиной ниже ватерлинии. Я сидел рядом с дядей и понимал, что не стал верующим в тот простой и удобный миг, каким это описывают в назидательных книжках. Ничего удобного во мне не произошло. Наоборот, всё усложнилось, перепуталось, стало больнее и глубже. Но я уже не мог сказать, что видел только пьянство, самодурство и номенклатурную грязь. Я видел падение, страшное и позорное, но видел и восстание — такое же страшное, потому что поднять человека иногда труднее, чем наказать.
Позднее, много лет спустя, когда не стало ни той страны, ни того флота в прежнем величии, ни многих людей, сидевших тогда за столами «Астории», я часто вспоминал Матвея Илларионовича Громова. В памяти моей он остался не только адмиралом с северными складами, не только грозным хозяином дефицита и пьяного ночного пира, не только человеком, заставившим жадных бомбил мазать колёса икрой. Главнее всего я помню его в затопленном цоколе Иоанновской обители, среди старых тайных сестёр, мокрой известки, ведер, тряпок и тёмной иконы, когда он не знал молитв, но всё равно был услышан.
И тогда мне впервые открылось, что русский человек — существо неудобное для всякой стройной теории. Его нельзя до конца объяснить ни уставом, ни политэкономией, ни уголовным кодексом, ни богословским трактатом. Он может жрать икру над голодной страной и через несколько часов плакать о ней так, что у ангелов, наверное, дрожат крылья. Может унизить генерала и сам рухнуть в прах. Может быть зверем, властителем, балаганным царём, грешником, дураком — и вдруг, в самый последний, самый неподходящий миг, оказаться человеком, которого ещё можно поднять за шиворот из собственной тьмы.
Таков уж был тот наш конец восьмидесятых: время великого кутежа перед великой расплатой, время дефицита и откровения, когда рушились витрины, склады, лозунги и страхи, а из-под всего этого мусора вдруг проступало нечто древнее и неотменимое. Не в сиянии готовых куполов, не в торжественном звоне, а в затопленном подвале на Карповке, где старые женщины ведрами выносили воду, отмывали копоть со стен, доставали из тайников сохранённые иконы и своими старческими руками поднимали обитель из руин. И если есть в нашей истории какой-нибудь страшный и милостивый смысл, то, может быть, он именно в этом: падаем мы громко, с треском, с позором, с битьём барабанов и рубкой ресторанных пальм, а встаём тихо — в сырой темноте, перед иконой, не зная слов, но уже чувствуя на вороте невидимую руку.

Made on
Tilda