IV
Около часу ночи директор, уже совершенно измученный счастьем и ужасом, подбежал к Кряжу и что-то зашептал. Мичман выслушал, подошёл к адмиралу и наклонился.
— Прибыл генерал-лейтенант Зацепин. Ленинградский округ. Просит принять.
Дядя даже не повернул головы.
— Не просит, а лезет. Не пускать.
Через минуту директор прибежал снова, ещё бледнее.
— Матвей Илларионович, Пётр Аркадьевич очень настаивает. Говорит, вы знакомы по Москве, по комиссии, по…
— Я с тараканами тоже знаком по камбузу, — сказал дядя. — Но за стол их не зову.
Однако шум у входа нарастал. Было слышно, как кто-то важный, оскорблённый и пьяно-настойчивый требует доложить, что он не мальчик, не проситель, не какой-нибудь завхоз, а генерал-лейтенант, член, участник, кавалер и вообще лицо. Наконец сам Зацепин показался в дверях. Это был седой, ухоженный, сухой человек в отличном мундире, с лицом штабного хищника, который всю жизнь воевал не с противником, а с соседним кабинетом. Он остановился у входа, улыбнулся, разведя руки.
— Матвей Илларионович! Да что же это вы старого товарища за порогом держите? Обидно, ей-богу.
— Старые товарищи без приглашения не приходят, — сказал дядя.
— Ну полноте, полноте. Время такое, надо держаться друг друга. Армия, флот — один кулак.
— У тебя кулак паркетный, Пётр Аркадьевич. Им только по столу стучать.
Толпа притихла, чувствуя запах зрелища. Зацепин улыбался всё шире, но глаза у него стали злыми. Ему очень хотелось войти. Не к столу даже, не к икре, не к коньяку — к самому кругу, где решались дела, где можно было одним разговором получить северный паёк, машину, путёвку, ящики дефицита, знакомство с теми, кто ещё держал в руках реальные потоки гибнущей державы. Ради этого он готов был проглотить многое, но Громов хотел не просто проглоченного унижения — он хотел явленного.
— Ладно, — сказал дядя вдруг. — Пущу.
Зацепин просиял.
— Вот и славно, Матвей Илларионович. А то мы уж…
— Но с условием.
Генерал насторожился.
— Каким ещё условием?
Дядя указал на сцену, где стояла ударная установка, оставшаяся от ресторанного ансамбля.
— Сыграешь нам на барабане.
В зале сперва не поняли, потом кто-то прыснул, кто-то хрюкнул, и смех пошёл кругами. Зацепин побелел.
— Вы шутите?
— Нисколько. Хочешь войти — бей в барабан. Чтобы все слышали, как Ленинградский округ просится к Северному флоту.
Наступила такая тишина, что слышно было, как в ведёрке тает лёд. Я думал, Зацепин уйдёт. Всякий бы ушёл. Но он постоял, моргнул, натянул улыбку и медленно пошёл к сцене. В тот момент я впервые понял, что страсть к власти делает с человеком хуже водки: водка валит тело, а власть выгибает душу так, что она уже не знает, где у неё позвоночник.
Зацепин сел за барабаны. Палочки взял неловко, как чужие столовые приборы. Музыканты переглянулись. Дядя поднял бокал.
— Давай, Пётр Аркадьевич. Отбей нам перестройку.
И генерал начал бить. Сначала осторожно, деревянно, потом сильнее, потом вдруг с каким-то исступлением. Палочки стучали по пластику, по тарелкам, по ободу; седая голова моталась, китель распахнулся, ордена прыгали на груди, лицо исказилось уже не от стыда, а от злобы, от желания доказать, что и это он выдержит, и через это пройдёт, и всё равно сядет за стол, и всё равно получит своё. Зал ревел. Генералы хлопали, адмиралы свистели, кто-то кричал: «Давай, штабной! Не жалей казну!» Зацепин бил всё яростнее, пока наконец кожа на большом барабане не лопнула с сухим треском, будто прорвалась перепонка у самой эпохи.
— Принят! — крикнул дядя. — Налить барабанщику!
После этого гулянка уже не удерживалась никакими берегами. Один генерал снял со стены декоративную саблю и начал рубить искусственную пальму, объявив её мировым империализмом. Другой, не желая отставать, потребовал топор, и Кряж, к моему изумлению, действительно откуда-то вынул маленький пожарный топорик, но прежде чем дать, внимательно посмотрел генералу в глаза и сказал: «Только пальму». Тот кивнул с серьёзностью сапёра. Пальмы трещали, листья летели, музыканты играли уже без разбора, аппаратура визжала, кто-то танцевал на стуле, кто-то плакал над тарелкой с икрой, бормоча: «За что мы всё это, братцы?..» Директор стоял у стены, серый, как штукатурка, и, кажется, мысленно прощался с инвентарём, карьерой и жизнью.
И вдруг всё кончилось. Не постепенно, не от усталости, а сразу, как будто в машинном отделении вырубили главный рубильник. Дядя поднялся, покачнулся, посмотрел на зал, на разбитые пальмы, на разорванный барабан, на генералов, на роскошь, на мусор, на застывших официантов — и его лицо стало таким пустым, что мне сделалось холодно.
— Всё, — сказал он. — Отбой.
Кряж уже был рядом. Он подал адмиралу шинель, но кортик и фуражку не вернул. Потом подошёл к директору. Тот вынул счёт дрожащими руками. Мичман взял бумагу, глянул, открыл чёрный дипломат и начал выкладывать пачки рублей. Пачки были казённые, перевязанные банковскими лентами, пахнущие подвалом, властью и грехом. Он считал спокойно, без выражения, добавил сверху ещё несколько пачек и сказал:
— За ремонт. За молчание отдельно.
Директор хотел что-то сказать, но только поклонился.
— Фура будет утром, — добавил Кряж. — Не раньше девяти. Людей лишних убрать.
Он забрал дядю под локоть не как подчинённый, а как сторож, выводящий из горящего дома хозяина, который сам этот дом и поджёг. Я пошёл следом, оглушённый музыкой, водкой, стыдом и ощущением, что стал свидетелем не пьянки, а какого-то страшного обряда, где власть сама себя высмеяла, опозорила, оплакала и всё равно не смогла умереть.
V
Утро застало нас не сном, а мутным переходом из одного безумия в другое. Я провалялся пару часов в кресле гостиничного номера, не раздеваясь, и проснулся от того, что за окном гудели машины, а дядя в соседней комнате ходил тяжело, как медведь в клетке. Кряж стоял у стола и пил чай из стакана в подстаканнике. На нём не было ни тени усталости. Если бы ночью он руками удерживал разводящийся мост, утром, кажется, выглядел бы точно так же.
— Едем, — сказал дядя хрипло.
Лицо у него было серое, глаза воспалённые, но в движениях появилась новая злая бодрость. У подъезда гостиницы, едва мы вышли, нас обступили бомбилы. Тогда их ещё не всегда называли так громко; говорили: частники, кооператоры, ребята на машине, но суть была ясна. Стояли «Жигули», «Волги», потёртая «Победа» неизвестного года, водители в кожаных куртках, с прищуренными глазами и тем особым выражением, какое бывает у людей, решивших, что если государство слабеет, то совесть можно сдавать в аренду.
— Куда, начальник? — наперебой заговорили они. — Довезём культурно. Центр — тридцатка. За город — сотня. Без разговоров. Времена сами знаете какие.
— До бани, — сказал Кряж.
— До какой?
Кряж назвал закрытую обкомовскую баню.
Водители переглянулись. Один, самый наглый, с усами и золотым зубом, присвистнул.
— О, туда так просто не ездят. Это, батя, спецмаршрут. Двести.
Дядя остановился и повернулся к нему.
— Сколько?
— Двести, — повторил тот, уже поняв, что перед ним не простой клиент, но отступать не желая. — Бензин дорогой, запчастей нет, резина дефицит. Кооперация, начальник. Свободная цена.
Дядя посмотрел на него долго и внимательно.
— Свободная цена, говоришь? А совесть у тебя тоже кооперативная?
— А совесть, батя, нынче не кормит, — ухмыльнулся водитель.
Мне показалось, что Кряж сейчас просто отодвинет его в сторону, но дядя вдруг оживился. В его лице появилось что-то почти весёлое и страшное.
— Кряж, — сказал он. — Воспитательное мероприятие.
Мичман кивнул так, будто ждал этого с утра. Через десять минут картина перед гостиницей приняла совершенно невероятный вид. Кряж, не повышая голоса, построил водителей у стены. Кто попытался возмутиться, тот каким-то мягким движением оказался сидящим на мокром асфальте и уже не спорил. Из багажника нашей «Волги» достали ящик сгущёнки и большую жестяную тару с красной икрой, которую, видимо, везли кому-то в подарок. Дядя приказал бомбилам снять по одному колесу с каждой машины.
— Товарищ контр-адмирал, — осторожно сказал я, чувствуя, что устав уже не просто нарушен, а лежит где-то под колёсами и просит санитаров.
— Молчать, курсант. Идёт борьба с нетрудовыми доходами.
Бомбилы сначала думали, что это шутка. Потом, когда Кряж взял баллонный ключ и одним движением сорвал заржавевшую гайку, поняли, что шутка кончилась раньше, чем началась. Колёса сняли. Дядя велел густо мазать резину сгущёнкой, а сверху — красной икрой. Водители стояли с такими лицами, словно их заставляли писать автобиографию собственной жадности.
— Запоминайте, — говорил дядя, прохаживаясь перед ними. — Это называется дефицит. То, за чем люди ночами стоят. То, что детям на Новый год по блату достают. То, чем вы сейчас будете смазывать свою свободную цену. Хотели рынок? Получайте рынок с северной спецификой.
Один водитель почти плакал.
— Начальник, да за что? Мы ж работяги.
— Работяга цену ломит, когда труба горит, а не когда человек до бани едет. Ты не работяга, ты шакал при перестройке. Надевай колесо.
Когда измазанные сгущёнкой и икрой колёса вернулись на машины, зрелище стало до того дикое, что даже Кряж отвернулся, чтобы скрыть, кажется, не улыбку, а какое-то человеческое сожаление. Красные икринки блестели на чёрной резине, сгущёнка тянулась липкими белыми нитями, вороны уже кружили над улицей, а дядя стоял посреди всего этого как ветхозаветный пророк, только вместо посоха у него была адмиральская трость.
— Езжайте, — сказал он. — И помните: всякая жадность сначала липнет к рукам, а потом к колёсам.
Мы сели в «Волгу» и поехали в обкомовскую баню. Я молчал. В душе моей происходило что-то трудное: с одной стороны, я понимал, что всё это беззаконие, самоуправство, дикость; с другой — в наказании бомбил было какое-то грубое, почти былинное чувство справедливости, от которого курсанту-комсомольцу становилось неловко, но человеку внутри него — почему-то легче.
Баня находилась за высоким забором, где всё было не как у людей: чистый двор, отдельный вход, тёплый предбанник, кафель, дубовые веники, медные краны, горячая вода без перебоев и такой запас полотенец, будто весь Ленинград снабжали уже после этой бани. Дядя разделся, и я впервые увидел его не адмиралом, не властителем складов, не человеком с телефоном и чёрной «Волгой», а просто старым тяжёлым мужиком с дряблеющей грудью, шрамами, красными пятнами на коже и такой усталостью в спине, какую не снимают ни звания, ни дефицит, ни власть.
Он долго сидел в парной, молча, с закрытыми глазами. Потом вдруг вскочил, вышел под ледяной душ и заревел. Это был не крик и не ругань, а именно медвежий рёв, страшный, низкий, будто из него вместе с потом, спиртом и ночной гарью выходило что-то чужое. Вода хлестала по его голове и плечам, стекала на кафель, а он бил ладонью по стене и ревел, пока в предбаннике не затихли даже банщики.
Кряж стоял у двери и смотрел спокойно.
— Часто так? — спросил я шёпотом.
— Когда чертей гонит, — ответил мичман.
— Каких чертей?
Кряж посмотрел на меня, как смотрят взрослые на ребёнка, спросившего, зачем на войне стреляют.
— Своих.
VI
К вечеру дядю переменило. Не просто отрезвило — это случилось раньше, ещё в обкомовской бане, под ледяным душем, когда он ревел так, будто вместе с перегаром из него выходили ржавчина, злость и ночной ресторанный чад. Нет, теперь его именно переменило: он сделался тих, осторожен в движениях и даже как будто вежлив, но от этой вежливости было страшнее, чем от его прежнего грома. Такой тишины я тогда ещё не понимал; позже уже узнал, что иногда в человеке умолкают не слова, а защиты, и тогда он остаётся перед самим собой голый, как матрос на медкомиссии, только врачом у него уже не фельдшер, а совесть.
Мы вернулись в гостиницу. Я думал, что дядя ляжет спать, потому что после такой ночи, такого погрома, такой бани и такого собственного медвежьего изгнания хмеля всякий нормальный человек должен был бы провалиться в сон без сновидений. Но Матвей Илларионович сел за стол, долго смотрел на телефон, потом поднял глаза на Кряжа и сказал:
— Машину. И грузовик.
Кряж, который за весь день, кажется, не устал ни на волос, только уточнил:
— Что грузить?
— Тушёнку. Сгущёнку. Крупу, если найдёшь. Рыбу. Только без этой показухи, понял? Не как на банкет. По-человечески.
— Куда?
Дядя помолчал. Видно было, что название места он держит во рту неуверенно, будто непривычное иностранное слово.
— На Карповку. В Иоанновский монастырь.
Я удивился. Про монастыри я тогда знал мало и, как всякий курсант-комсомолец, считал эти знания достаточными: религия — пережиток, монашество — тёмное прошлое, церковь в лучшем случае архитектура, в худшем — идеологическая ошибка, которую история уже почти исправила. Но в Ленинграде той осенью вдруг всё странно пошло назад и вглубь: из газетных слов про гласность полезли не только разоблачения, но и кресты; там, где вчера были склады, конторы, клубы, мастерские и архивы, начинали шептать молитвы; старухи в платках вдруг оказывались не музейным остатком, а живой подпольной армией, дождавшейся своего часа.
Кряж кивнул так, будто вопрос был не духовный, а чисто транспортный. Через полчаса у гостиницы стояла наша чёрная «Волга», а за ней — крытый военный грузовик, набитый ящиками. Откуда Кряж всё это достал за такое время, я не спрашивал. У таких людей не бывает «откуда»; у них бывает «есть» или «будет через десять минут». Дядя вышел в шинели, но без прежней властной тяжести. Кортик он снова отдал Кряжу сам, без напоминания, и это движение почему-то поразило меня сильнее, чем ночной разгром «Астории»: перед рестораном он снимал оружие, чтобы не натворить беды, а теперь — будто не хотел входить с железом туда, где железо было лишним.
Мы поехали на Петроградскую сторону. Ленинград за окнами был мокр, тёмен, беден и велик. У булочных ещё торчали хвосты очередей, в подворотнях курили мальчишки в варёных джинсах, у метро мелькали фарцовщики, и весь город казался кораблём с выбитыми переборками: где-то ещё горел парадный свет, где-то уже стояла вода по щиколотку, а наверху всё спорили, кто виноват и как правильно называть пробоину — кризисом, обновлением или исторической необходимостью. Дядя молчал, только пальцы его на коленях подрагивали, как стрелки приборов на перегруженном щите.
Иоанновский монастырь на Карповке вовсе не походил на монастырь из книжных картинок. Не было там вечерней благостности, золотого сияния, чинной монастырской тишины и неторопливых колоколов. Перед нами стояло изувеченное городское здание, ещё не освобождённое до конца, с выбитыми внутренностями, с чужими вывесками, с окнами, за которыми местами продолжали жить какие-то светские учреждения — конторы, отделы, столы, телефоны, папки, пишущие машинки, вся эта позднесоветская бумажная плесень, которая умела вселяться в любую святыню и чувствовать себя там штатно. Церкви тогда отдали не великолепие, а рану: затопленный цоколь, усыпальницу, несколько промёрзших помещений, запах сырости, известки, старой копоти, строительного мусора и такой бедности, перед которой даже наша курсантская казарма казалась санаторием Министерства обороны.
У входа не было торжественной встречи. Были несколько молодых монахинь из Пюхтиц, уставших, худых, с красными от холода руками, и старые ленинградские женщины в тёмных платках, пальто, валенках, с вёдрами, тряпками и таким выражением лиц, какого я раньше не видел ни у генералов, ни у партийных секретарей. Эти старушки не суетились и не робели. Они двигались медленно, потому что возраст, сердце, давление и суставы брали своё, но в этой медленности была несокрушимая власть. Казалось, не они пришли просить у времени милости, а само время наконец получило от них разрешение снова называться христианским.
Одна из них, маленькая, совсем согбенная, тащила ведро с мутной водой из подвала. Кряж шагнул было помочь, но старушка посмотрела на него снизу вверх и сказала спокойно:
— Ты, сынок, ящики носи. А воду мы уж вычерпаем. Мы её сорок лет вычерпываем.
Кряж, которого ночью слушались генералы и милицейские начальники, молча отступил и пошёл к грузовику. Я видел, как он взял сразу два ящика тушёнки, потом третий поставил сверху, будто это были не ящики, а детские кубики. За ним потянулись солдаты из машины. Монахини показывали, куда складывать. Всё происходило без команды, без крика, без армейского «раз-два», но с такой стройностью, какой на плацу добиваются неделями, а здесь она рождалась сама — от нужды и внутреннего порядка.
Дядя стоял у входа, сняв фуражку. Он, привыкший входить в кабинеты так, что там менялся воздух, тут словно не знал, куда деть свою адмиральскую силу. Ему не перед кем было командовать. Эти старые женщины не боялись его, директор ресторана им бы не пригодился, фура северного дефицита не могла купить их расположения, а звание контр-адмирала в затопленном церковном подвале звучало почти комически. Там ценились не погоны, а руки; не связи, а способность вынести ведро грязи; не партийная характеристика, а то, сколько копоти ты сегодня отмыл со стены.
К нам подошла молодая монахиня, совсем ещё не старая, но уже с лицом человека, который успел понять: возрождение — это не слово из газеты, а холодный подвал, где вода выше щиколоток.
— Благословите, матушка, — неожиданно сказал дядя и сам смутился, потому что, кажется, не знал, кому и как это говорится.
Она посмотрела на его погоны, на грузовик, на Кряжа с ящиками и тихо ответила:
— Бог благословит. Вы продукты привезли?
— Да. Для сестёр. Для рабочих. Для батюшек. Куда скажете.
— Тогда вон туда, в сухой угол. Только сухого у нас мало.
Дядя кивнул. Потом спросил:
— Настоятельница здесь?
— Матушка Георгия внизу. С отцом. Там усыпальницу расчищают.
Мы спустились вниз. Лестница была скользкая, стены мокрые, под ногами хлюпала вода, и я вдруг подумал, что христианство, о котором нам в училище рассказывали как о старой идеологии угнетённых классов, почему-то возвращается не через кафедры, не через постановления, не через торжественные речи, а через вот эту ледяную жижу под ногами. Возвращается не победителем с фанфарами, а больным, избитым, но живым человеком, которого достали из подвала и теперь оттирают от грязи.
Внизу горели несколько лампочек, протянутых на временных проводах. Свет дрожал, отражаясь в лужах. На стенах проступали следы прежней копоти и поздней советской хозяйственности: где-то облезлая краска, где-то кирпич, где-то ржавые трубы, где-то груды мусора, будто за десятилетия сюда сваливали не только строительный хлам, но и всё то, что мешало стране помнить о душе. Старые женщины на коленях отмывали пол. Одна оттирала стену щёткой, другая перебирала принесённые кем-то подсвечники, третья доставала из узла старую икону в потемневшем окладе, завёрнутую в выцветшее полотенце.
— Сохранила? — спросила её другая.
— А как же, — ответила старуха. — У меня за печкой стояла. Сорок шестой год там стояла, потом пятьдесят третий, потом шестьдесят первый, потом все ваши съезды стояла. Она их всех пережила.
Дядя услышал это и вдруг тяжело сел на какой-то ящик. Старуха с иконой посмотрела на него внимательно, без страха и без подобострастия.
— Вам плохо, милок?
Он поднял на неё глаза.
— Не знаю, мать. Может, впервые хорошо понимаю, как плохо.
Она кивнула, будто ответ был совершенно ясный.
— Это бывает. Когда душа отмякнет.
Слово это — «отмякнет» — прозвучало в сыром подвале так просто и страшно, что я запомнил его на всю жизнь. Мы привыкли говорить: воспитание, сознательность, идейность, моральный облик, партийная зрелость. А тут старая женщина сказала про душу, как про засохшую тряпку, которую надо положить в воду, чтобы она снова стала мягкой. И вся философия вдруг оказалась в этом мокром подвале, в её красных пальцах, в старой иконе из-за печки.
Матушку Георгию я тогда увидел мельком: небольшая, собранная, с усталым лицом, она распоряжалась тихо, почти шёпотом, но все её слышали. Рядом был священник в подряснике и ватнике. Дядя подошёл к ним, снова неловко поклонился и сказал:
— Примите помощь. Не от меня. От флота.
Священник посмотрел на него мягко.
— Флот тоже из людей состоит.
— Люди голодают, — вдруг резко сказал дядя. — А у меня склады забиты. Бумаги, лимиты, фонды, распределение, спецпайки, закрытые списки… Одним — ничего, другим — с горкой. Я всю жизнь думал: так надо для службы. А теперь смотрю — мы будто страну не кормили, а дрессировали голодом.
Священник не ответил сразу. Внизу кто-то плеснул ведром, где-то скрипнула доска, наверху загудел телефон в одной из ещё не выселенных контор, и этот канцелярский звон над усыпальницей прозвучал так нелепо, что я чуть не рассмеялся, но смех застрял.
— Вы хотите дать продукты? — тихо спросил священник. — Дайте. Хотите покаяться — кайтесь. Только не перед нами. Мы сами должники.
— Я не умею, — сказал дядя.
— Никто не умеет, пока не начнёт.
Эти слова окончательно выбили из него остаток адмиральского вида. Он попросил оставить его одного. Не в верхнем храме, не при свечах и пении, а здесь, внизу, в очищаемой усыпальнице, где ещё пахло водой, грязью, известкой и человеческим усилием. Матушка Георгия кивнула. Старые сестры стали выходить молча, но одна, проходя мимо дяди, вдруг перекрестила его маленькой сухой рукой так буднично, словно поправила воротник мальчишке перед школой.
Мы с Кряжем остались у лестницы, в полутени. Временная лампочка качалась на проводе. Дядя стоял перед старой иконой, которую только что достали из узла и поставили на ящик, накрытый чистой тряпкой. Икона была тёмная, почти чёрная от времени, но в этом тёмном лике чувствовалась не мрачность, а глубина, как в воде, где отражаются небо и чужая вина.
Матвей Илларионович снял фуражку. Потом попытался перекреститься, но рука остановилась на полпути. Он не знал как. Коммунист, контр-адмирал, тыловик, человек приказов, сейфов, складов, печатей, застолий, кары и милости — он не знал простейшего движения, которое знала любая старуха с Карповки. И в этом незнании было столько сиротства, что у меня, неверующего курсанта, вдруг перехватило горло.
— Я не умею, — сказал он в темноту.
Никто ему не ответил, и, может быть, именно это молчание оказалось первым ответом. Он опустился на колени тяжело, неловко, как падает подрубленное дерево, и вдруг заплакал. Не так, как плачут пьяные, жалея себя, и не так, как плачут от боли. Он плакал навзрыд, всем телом, с хрипом, со стоном, с каким-то страшным детским отчаянием, будто из него наконец вырвали пробку, и наружу пошло всё, что копилось годами: северные склады, мёрзлые матросы, генеральские рожи над икрой, ресторанный барабан, лопнувший под руками униженного Зацепина, бомбилы с липкими колёсами, моя мать с ученическими тетрадями, отец с его верой в идею, пустые магазины, спецпайки, списанные продукты, пьяные тосты за народ, страна, которая ещё стояла на карте, но уже качалась под ногами.
— Прости, — говорил он, не зная, кому именно. — Прости, Господи, если Ты есть. А если нет — всё равно прости. Некому больше. Я ведь не для себя… Нет, вру. И для себя. Всё для службы, для флота, для людей… Вру. И для власти. И для страха. И для того, чтобы слушались. Господи, что же мы сделали? Что мы с собой сделали? Мы же храм в подвал загнали. Людей — в очередь. Правду — в спецхран. Совесть — под замок. А теперь ходим с ключами и думаем, что хозяева.
Я стоял и чувствовал, как рушится во мне аккуратное курсантское здание. Я был комсомолец, в Бога не верил, религию считал пережитком, монашество — исторической тенью, а покаяние — психологическим самоуспокоением. Но то, что происходило передо мной, никак не помещалось в эти учебные слова. Перед иконой стоял на коленях не слабый человек, не невежда, не бабушка с рынка, а контр-адмирал Громов, властитель северных складов, человек, перед которым ночью унижался генерал-лейтенант. И он плакал так, будто его судили не люди, а сама правда, перед которой ни звание, ни должность, ни партийный билет, ни дипломат с рублями не имели уже никакого веса.
Тут я заметил его ноги. Они странно дёргались — судорожно, мелко, нервно, будто кто-то невидимый тянул его назад, не давал удержаться на коленях, выворачивал, требовал подняться, одёрнуть шинель, прикрикнуть, приказать, вернуть себе прежнего Громова. Сапоги скребли мокрый каменный пол. Плечи ходили ходуном. Мне стало страшно до холода в животе: показалось, что в этой сырой усыпальнице действительно идёт борьба, не метафора, не литературное выражение, а самая настоящая схватка за человека, которого всю жизнь держали власть, гордость, страх, сытость, грех и служба, а теперь вдруг отпустить не хотят.
Кряж рядом со мной напрягся. Его огромная рука чуть поднялась, будто он был готов кинуться к адмиралу и вытащить его даже из ада, если потребуется. Но не двинулся. Только прошептал:
— Сам должен.
Дядя вдруг вскрикнул — коротко, глухо, страшно — и уткнулся лбом в камень. Мне показалось, что он сейчас умрёт. В лампочке дрогнул свет. Где-то наверху, в советской конторе, передвигали стул, и этот будничный скрежет над нами был почти невыносим: там продолжалась обычная жизнь с ведомостями, печатями и телефонными звонками, а здесь, под ней, человек лежал на камне и не мог подняться из собственной тьмы.
И в эту минуту случилось то, о чём я потом никому толком рассказать не мог, потому что всякое слово делало случившееся либо слишком простым, либо слишком невероятным. Дядя, лежавший почти ничком, вдруг поднялся. Не сам поднялся — это было ясно. Его как будто взяли за ворот шинели, за самый шиворот, грубо, по-солдатски, но не зло, и поставили на ноги. Тело его дёрнулось вверх, колени выпрямились, голова поднялась, и он остался стоять перед тёмной иконой, ошеломлённый, мокрый от слёз, с лицом измученным и тихим. Я не видел руки. Кряж, думаю, тоже не видел. Но мы оба поняли, что рука была.
Дядя стоял долго. Потом очень медленно, уже правильно, хотя всё ещё неловко, перекрестился. Раз, другой, третий. И в лице его появилось то, чего я не видел ни днём, ни ночью, ни в ресторане, ни в бане: покой. Не радость, не облегчение после болезни, не пьяная сентиментальность, а именно покой человека, которому не отменили вины, но дали возможность жить дальше не ложью.
Когда он вышел к нам, Кряж молча подал ему фуражку. Дядя взял её, но не надел сразу. Наверху старые сестры снова тащили вёдра, кто-то смеялся тихим старушечьим смехом, молодая монахиня просила солдат поставить ящики ближе к стене, а из одной ещё не выселенной конторы доносился металлический треск пишущей машинки. Всё это вместе — лампадный огонёк, мокрые ступени, тушёнка в ящиках, старухи с красными руками, советские телефоны за стеной, адмиральская фуражка в дрожащих пальцах — было так странно и так по-русски, что я понял: никакой учебник этого не объяснит.
— Ну вот, племянник, — сказал Матвей Илларионович тихо. — Видел чертопогон.
Я не знал этого слова. Он устало усмехнулся.
— Это когда человек чертей из себя гонит. Только они, сволочи, не из пьяной головы выходят. Из трезвой души, да с погон.
На выходе та самая маленькая старушка, что несла ведро, остановила его.
— Ты, милок, ещё приезжай. Только без шума.
Дядя хотел что-то ответить, но не смог. Просто наклонился и поцеловал ей руку. Старушка смутилась, махнула на него:
— Ишь ты, адмирал какой. Руку он целует. Лучше цемент привези.
— Привезу, — сказал он.
— И свечей. И тряпок. И мужиков крепких, если есть. А то у нас одни ангелы, да и те пенсионного возраста.
Кряж впервые за всё время почти улыбнулся.
Назад мы ехали молча. Ночь уже редела, но утро ещё не наступило. Ленинград впереди ждал нас своими очередями, газетами, фарцовщиками, кооператорами, обкомовскими кабинетами, пустыми магазинами, закрытыми складами и великой страной, которая ещё называлась Союзом, но уже хрипела, как корабль с пробоиной ниже ватерлинии. Я сидел рядом с дядей и понимал, что не стал верующим в тот простой и удобный миг, каким это описывают в назидательных книжках. Ничего удобного во мне не произошло. Наоборот, всё усложнилось, перепуталось, стало больнее и глубже. Но я уже не мог сказать, что видел только пьянство, самодурство и номенклатурную грязь. Я видел падение, страшное и позорное, но видел и восстание — такое же страшное, потому что поднять человека иногда труднее, чем наказать.
Позднее, много лет спустя, когда не стало ни той страны, ни того флота в прежнем величии, ни многих людей, сидевших тогда за столами «Астории», я часто вспоминал Матвея Илларионовича Громова. В памяти моей он остался не только адмиралом с северными складами, не только грозным хозяином дефицита и пьяного ночного пира, не только человеком, заставившим жадных бомбил мазать колёса икрой. Главнее всего я помню его в затопленном цоколе Иоанновской обители, среди старых тайных сестёр, мокрой известки, ведер, тряпок и тёмной иконы, когда он не знал молитв, но всё равно был услышан.
И тогда мне впервые открылось, что русский человек — существо неудобное для всякой стройной теории. Его нельзя до конца объяснить ни уставом, ни политэкономией, ни уголовным кодексом, ни богословским трактатом. Он может жрать икру над голодной страной и через несколько часов плакать о ней так, что у ангелов, наверное, дрожат крылья. Может унизить генерала и сам рухнуть в прах. Может быть зверем, властителем, балаганным царём, грешником, дураком — и вдруг, в самый последний, самый неподходящий миг, оказаться человеком, которого ещё можно поднять за шиворот из собственной тьмы.
Таков уж был тот наш конец восьмидесятых: время великого кутежа перед великой расплатой, время дефицита и откровения, когда рушились витрины, склады, лозунги и страхи, а из-под всего этого мусора вдруг проступало нечто древнее и неотменимое. Не в сиянии готовых куполов, не в торжественном звоне, а в затопленном подвале на Карповке, где старые женщины ведрами выносили воду, отмывали копоть со стен, доставали из тайников сохранённые иконы и своими старческими руками поднимали обитель из руин. И если есть в нашей истории какой-нибудь страшный и милостивый смысл, то, может быть, он именно в этом: падаем мы громко, с треском, с позором, с битьём барабанов и рубкой ресторанных пальм, а встаём тихо — в сырой темноте, перед иконой, не зная слов, но уже чувствуя на вороте невидимую руку.